Трудная осень «Теперь наверх»
Сезон в сентябре шестьдесят пятого сразу начинается с больших неприятностей. За неделю до его открытия арестован Андрей Донатович Синявский, обвиненный в том, что публиковал на Западе вольнодумную прозу под псевдонимом Абрам Терц. Кстати, при обыске потом конфисковали у него массу пленок с песнями и устными рассказами Высоцкого. В Центральном Комитете КПСС идет работа по подготовке судилища над Синявским и другим подрывателем устоев – Юлием Даниэлем, также печатавшимся за границей. С небывалой силой возросла идеологическая бдительность, и «сдача» спектакля «Павшие и живые» оборачивается длительной мукой. Приходится в угоду дуроломным чиновникам резать по живому, отказываться от удачных сцен. Некоторые эпизоды были заведомо обречены: например, когда Шацкая и Высоцкий выходят с гитарами и поют стихотворение Ольги Берггольц, к которому Высоцкий сочинил несложную мелодию: На собранье целый день сидела ? Всё голосовала, всё лгала... Ну, это, может быть, Любимов уже изначально имел в виду отдать живоглотам на съедение. Но погорела еще и новелла о военном прозаике Эммануиле Казакевиче, где Высоцкий довольно эффектно изображал бюрократа?кагэбэшника. Он выходил на сцену, держа в руках стол, от которого этот персонаж неотделим, произносил текст с неотразимым украинским акцентом – и все просто падали. Такая веселая импровизация, смех в неожиданной и вполне серьезной ситуации – это очень по?тагански и очень по?высоцки. Тут не скажешь точно, кто на кого больше повлиял – он на театр или театр на него. Но сейчас, в данный момент, не до смеха: и у театра, и у него сильнейшая депрессия со всеми вытекающими последствиями. Третьего октября на месткоме обсуждается недопустимое поведение артистов Высоцкого и Кошмана, а пятнадцатого, после недельного самовольного выезда Высоцкого на съемки в Белоруссию, новое собрание с той же повесткой дня. Вносится предложение: выгнать из театра обоих! Приходится давать честное слово: больше не повторится. На таком фоне он участвует в премьере «Павших и живых» четвертого ноября, а через десять дней его укладывают в Соловьевскую больницу на, так сказать, добровольно?принудительное лечение. Там он приходит понемногу в себя, читает книги, наблюдает натуральных психов. И ездит оттуда в сопровождении врача на спектакли, в которых занят. Шестого декабря выходит из больницы – и прямо на «Десять дней». Но работа есть работа, и она всегда подбрасывает что?то новое, помогает не зацикливаться на неприятностях. Любимов уже взялся за брехтовскую «Жизнь Галилея» и расчетливо посеял кое у кого в душе надежду на получение главной роли. Репетируется и «Самоубийца» Эрдмана, где роль Калабушкина пока напополам у Буслаева и Высоцкого. Когда?то эту пьесу запретили в Театре Мейерхольда, да и по нынешним временам – это абсолютное «непрохонже», но шеф считает, что иногда надо идти напролом. Если сам себя начнешь заранее ограничивать, сокращать по их вкусу, пригибаться, поджиматься – не заметишь, как в такого же карлика, как они, превратишься. С Эрдманом общаться – сплошное удовольствие. Уникальное сочетание юмора и серьезности. Человека крепко жизнь потрепала, но в главном он уцелел. У него не амбиция, не фанаберия, а достоинство – это совершенно особенная вещь, поскольку такие люди и за другими право на достоинство признают. Сначала всегда доброжелательное доверие, но если ты это доверие не оправдал, смельчил в чем?то, то нет уже такого к тебе расположения. А когда кто?то заноситься начинает, то о нем Николай Робертович вдруг так неожиданно сказанет, как будто даже в третьем лице: «Полковник был близорук и поэтому часто принимал себя за генерала». Или еще что?нибудь в этом роде – можешь относить к себе, можешь нет – это уж твое дело. «Я понимаю, как сочиняет Окуджава, как пишет Галич, но вот как Высоцкий работает, я – профессионал – понять не могу. Интересно было бы поближе познакомиться, послушать его» – эти слова Эрдмана передает ему Любимов, после чего, естественно, они встречаются втроем за песнями. Есть, однако же, еще предположение, что реплика звучала иначе. «Ты знаешь, Юра, как работали Маяковский и Сережа, я п?понимаю, но откуда это б?берется у Володи Высоцкого, как он это д?делает, я п?понять не могу» – так ему передавал один свидетель разговора, с точностью воспроизводя заикание Николая Робертовича. Ей?богу, вариант с Маяковским и Есениным достовернее смотрится. Потому что Булат – это более?менее понятно, а Галич – совсем из другой оперы... Но не будешь же шефа спрашивать. А Эрдман многое вспоминает, слушая песни, еще кое с кем его сравнивает: Не счесть в году нам колесниц, Что траурной влекутся клячей! Да, нынче на самоубийц У смерти редкая удача! Прочитал и спрашивает: «Разве это не ваше?» Остается Только ответить: «Конечно, мое. У меня многие тащат...» Он юмор понял и говорит: «Ладно, открою карты. Это Вадима Шершеневича стихи, „Страшный год“. Насколько я помню, они нигде не печатались, но между настоящими поэтами существует особый вид связи, сверхчувственная небесная почта. Шершеневич искал такую жесткую интонацию, выстраивал сцепления слов, бьющих прямо по нервам, а вам эта уникальная интонация дана изначально. Не теряйте ее, не сдавайтесь, не сбивайтесь на сладенькие напевы». После возвращения из Ялты, где туровский фильм все еще доделывается, – неожиданное известие: Губенко уходит во ВГИК учиться на режиссера. У Высоцкого по этой причине сразу два ввода. Керенский в «Десяти днях» – роль клоунадная, акробатическая, со стоянием на плечах и прочими кульбитами. И Чаплин?Гитлер в «Павших и живых», в новелле «Диктатор?завоеватель» – роль?перевертыш, двуликий Янус. Эта сдвоенная фигура, по сути, все человечество символизирует: добро и зло, разум и безумие, артистизм и бесноватость. Веня Смехов ему прямо на глазах у зрителей рисует усы, челку – и готов Шикльгрубер. А пока он громогласно вещает: «Забудьте слова „гуманизм“, „право“, „культура“», – по двум боковым дорогам спускаются четверо фашистов с закатанными рукавами и пением: «Солдат всегда здоров, солдат на все готов...» Знакомый текст! Кажется, из алкогольной неволи выбрался окончательно. Хотя – зарекалась ворона не каркать, но... хочется верить. Про больницу уже думается и пишется весело: Сказал себе я: брось писать, ? но руки сами просятся. Ох, мама моя родная, друзья любимые! Лежу в палате – косятся, не сплю: боюсь – набросятся, ? Ведь рядом психи тихие, неизлечимые. Это еще, так сказать, юмор, а дальше пойдет и сатира. Дурдом же не просто медицинское учреждение, это метафора нашей жизни замечательной: Куда там Достоевскому с записками известными, ? Увидел бы, покойничек, как бьют об двери лбы! И рассказать бы Гоголю про нашу жизнь убогую, ? Ей?богу, этот Гоголь бы нам не поверил бы.











